Портал создан при финансовой поддержке Российского гуманитарного научного фонда (РГНФ), проект № 11-04-12014в

Сообщение об ошибке

Отечественное литературоведение в эпоху господства марксизма-ленинизма (1930-1980-е годы)

Author: 
В.Е. Хализев
Category: 

"Дух новизны заключается в переоценке будущего
с позиций достижений прошлого"
(П. Рикёр)1

"Как трудно то простое,
что нужно делать в России!"
(М.М. Пришвин)2

На протяжении последних двадцати лет об отечественном литературоведении советского периода пишут все больше и больше. В одних случаях ученые сосредотачиваются на каком-то локальном круге фактов (таким работам нет числа), в других рассматривают господствующую идеологию в ее воздействии на литературу и науку о ней3. При этом изучаются продолжавшиеся более полувека гонения на писателей и ученых, которые вершились государственными инстанциями4.

Вместе с тем данная "сверхтема" далеко не исчерпана. Наша статья – это опыт сугубо предварительного рассмотрения атмосферы жизни и деятельности литературоведов советского времени, находившихся под идеологическим прессом, наиболее тяжким в 1930-1940-е годы. Речь пойдет главным образом о том, как ученые (вопреки всем трудностям, казалось бы, непосильным) защищали от давления извне свое дело и самих себя.

* * *

Марксизм в литературоведении советского периода имел две ипостаси. Во-первых, это мировоззренческая и методологическая основа деятельности ученых, в частности – и "первого ряда", в числе которых В.Ф. Переверзев, Г.Н. Поспелов, М.А. Лифшиц, Д. Лукач, наследие которых своей значимости не утрачивает.

Марксизму были причастны также поздний Г.А. Гуковский, работы которого свидетельствуют о его "согласии и даже полном слиянии с официальной идеологией"5, Ю.М. Лотман, который, отвергая утопизм марксистской идеологии, вместе с тем опирался на научный метод Маркса, на его диалектику и историзм6, Ю.Г. Оксман, многие работы которого имеют своей методологической основой суждения В.И. Ленина об освободительном движении в России7.

Во-вторых, марксизм (точнее – его советская версия) выступал как санкционированное государственной властью орудие гонений на науку (о литературе и искусстве едва ли не в первую очередь). Это была своего рода дубинка, которую крепко держали в руках и пускали в ход сильные российского (точнее – советского) мира. В этой своей функции "марксизм" (здесь к месту кавычки) активно заявил себя в литературоведении рубежа 20-30-х годов. "Попутчик пролетариата", говорилось в установочной статье ("Правда", 1929, 18 сентября), – это «не тот, кто ограничивается "приятием" революции, но писатель, умеющий видеть конечную цель революции – социализм, участвующий в социалистическом строительстве своим творчеством… Ибо тот, кто отстает от требований времени, объективно восстает против них»8. Тем самым на много лет вперед вступал в права лозунг "Кто не с нами – тот наш враг, тот должен пасть". Именно в эту пору появилось и упрочилось словосочетание "марксистко-ленинское литературоведение" (и/или: искусствознание). Оно провозглашалось как общеобязательное. В одном из официальных документов говорилось, что важнейшим условием построения подлинной науки о литературе является "последовательная и непримиримая борьба за марксистко-ленинскую чистоту теории и методологии против всяких извращений"9. Под "марксистко-ленинской чистотой" разумелся императив редукции литературоведения до изучения социально-классовых истоков творчества писателей и их произведений. Литературовед, утверждал А.Г. Цейтлин в 1932 году, "не имеет права забывать, что проблема социальной функции художественной литературы является самой важной из стоящих перед ним проблем"10. Забвение же "классовой сущности" словесного искусства подлежало не просто суровой критике, но репрессиям в прямом, буквальном смысле слова, о чем в 1933 году сказал А.В. Луначарский: "Мы не можем не обрушивать репрессий на… писателей и художников", которые "пользуются" искусством и литературой "для контрреволюционной борьбы с нами"11. Сказанное, естественно, впрямую касалось литературной критики и науки о литературе.

Система репрессивных мер по отношению к литературоведению, неустанно работавшая на протяжении 1930-1940-х годов (в более мягкой форме – и в последующие десятилетия), была весьма разноплановой и по-своему богатой: искажения текстов цензурой, прямые запреты на публикацию рукописей, изъятие из обращения уже опубликованного (система "спецхранов"), а порой и прямое уничтожение тиража книги накануне ее выхода в свет, а также увольнение ученых с работы и (самое страшное) их аресты и ссылки.

Репрессиям, которым подвергались деятели искусства и литературы, в том числе и ученые, в эпоху Сталина, не было конца. Перечень пострадавших открывает Д.С. Лихачев (1928-1932), а завершает – его ровесник Л.Е. Пинский (1951-1956). В тюрьмах и/или ссылках довелось побывать В.Ф. Переверзеву, М.М. Бахтину, В.В. Виноградову, Ю.Г. Оксману, Д.Е. Максимову. Вскоре после ареста (1949 года) умерли в Лефортовской тюрьме Г.А. Гуковский и И.М. Нусинов. Вызывались на допросы Г.Н. Поспелов, Л.Я. Гинзбург и многие другие. Производились (и в "послесталинские" времена) обыски: старались найти в домах (в частности – Ю.М. Лотмана и Ю.Г. Оксмана) всяческую крамолу.

Немаловажная примета эпохи: непрестанно шли "проработки" и обличения ученых и их групп в печати и на собраниях, сопровождавшиеся репрессиями различной меры жесткости. С 1922-го по 1929 год (после знаменитого "философского парохода") обвинения даже весьма серьезные арестами еще не сопровождались. Так, в 1926 году по решению Политбюро ЦК закрыли журнал "Новая Россия", а ее редактора И. Лежнева (вслед за философами) выслали за границу, но в 1930 году разрешили вернуться в СССР.

Резко ужесточилась партийно-государственная политика по отношению к литературе, критике и литературоведению на рубеже 1920-1930-х годов. Были нанесены сокрушительные удары по формализму, переверзевской школе и Государственной академии художественных наук (ГАХН), где работали крупные ученые, не вписывавшиеся ни в одну из названных школ (полунасильственная социологизация здесь во второй половине 1920-х годов шла по нарастающей).

В 1930-е годы репрессивные меры по отношению к филологам стали весьма суровыми. На рубеже 1933-1934 годов было сфабриковано "Дело славистов", завершившееся арестами и ссылками, а позже, в 1937-1938 годах – физическим уничтожением ряда репрессированных. Был сослан и вскоре после этого умер В.Н. Перетц, едва ли не самый авторитетный литературовед старшего в ту пору поколения. По словам современных исследователей, "Дело славистов" было одно из звеньев кампании против старой интеллигенции: его целью было "запугивание и унижение людей, воспитанных в иной (далекой от марксистско-ленинской. – В.Х.) системе ценностей"12.

Знаменательным фактом литературоведческой жизни 1930-х годов были резкие противостояния в среде ученых и псевдоученых, являвшихся активными поборниками марксистской методологии. Подобного рода конфронтации литературоведов, искренне полагавших или просто делавших вид, что они владеют полной истиной, фатально оборачивались взаимными идеологическими обвинениями, оказывавшимися чем-то вроде открытых, публично заявляемых доносов. Яркое свидетельство тому – состоявшаяся в конце 1934 года дискуссия на тему, казалось бы, политически нейтральную: теория романа. После доклада Д. Лукача (в числе многих других) выступил В.Ф. Переверзев. Прозвучали серьезнейшие упреки докладчику, будто бы стоящему на позициях идеалиста Гегеля, ушедшему от Маркса в сторону народника Н.К. Михайловского: "классовости в его докладе нет", от марксистской социологии "ничего не осталось". На эти слова откликается друг Лукача М.А. Лифшиц и третирует Переверзева куда хлеще и агрессивнее, чем тот обличал Лукача. Говорится об опасном отрыве ученого от идеи "диктатуры пролетариата", о его "отходе от марксизма в сторону меньшевизма", а также об огромном значении указаний Сталина "по вопросам нашей политики", с которыми не считается Переверзев. И – звучат одобрительные слова об истреблении врагов социализма13.

Результатом подобных дебатов были новые репрессии: в 1938 году арестован Переверзев, а в 1940 году – закрыт журнал "Литературный критик", где верховодили Лифшиц и Лукач14. Перед нами – какой-то зловеще трагический фарс: убежденные марксисты ожесточенно друг с другом спорят, а позже некая третья сила подвергает репрессиям и тех, и других.

В дискуссии о романе, имевшей место в середине 1930-х годов, явственно сказалась одна из типологических черт, если можно так выразиться, людей, которые неукоснительно придерживались марксистского мировоззрения. Им были присущи фанатическая убежденность в своей собственной правоте, нетерпимость ко всем тем, кто (в рамках марксизма или за его пределами) мыслил иначе.

Так, на рубеже 20-30-х годов В.Ф. Переверзев утверждал, что формалисты, придавшие своим штудиям социологическую окраску, ведут "неявную борьбу против материалистического понимания истории". И усматривал в их работах "социальную путаницу", даже метафизику (которая, заметим, была одним из лютых противников марксизма)15. А всего два года спустя на страницах того же журнала ("Литература и марксизм") о самом Переверзеве говорилось резче, чем он о формализме: переверзевская "система оказалась насквозь гнилой"16.

Подобного рода агрессивность литературоведов, стоявших на марксистских позициях, имела место и в послесталинские времена. Так, во второй половине 1950-х годов и начале 1960-х развернулся спор о сущности эстетического между так называемыми "природниками" (предмет эстетического объективен) и "общественниками" (эстетическое – феномен субъективного общественного опыта). И те и другие "действовали" в русле марксизма. В 1964 году появилась полемически жесткая статья на этот счет "природника" Г.Н. Поспелова, где утверждалось, что представители новой эстетической школы, "общественники" (Л.Н. Столович и др.) "незаметно для себя сходят с позиций диалектико-материалистической (курсив автора. – В.Х.) теории познания", "все переставляют с ног на голову": здесь "все вывернуто на субъективистский лад". Сказано было даже, что Столович и его единомышленники считают своими противниками материалистов17. Имело место у Поспелова, стало быть, предельно суровое обвинение оппонентов в одиозном идеализме. В ответ на упрек одного из младших коллег в нарушении профессиональной этики (навешивание на оппонента опасного "идеологического ярлыка") Геннадий Николаевич раздраженно сказал: "Напротив! Я нарушил бы законы этики, назвав идеалистов материалистами". Для поистине убежденного марксиста реплика эта весьма характерна. Никакого дружественного единения в кругу литературоведов, активно ориентировавшихся на марксизм, как видно, не существовало. Борьба, борьба! Никаких компромиссов!

И – еще один факт из той же области. В 1964 году на обсуждении книги Бахтина о Достоевском (филологический факультет МГУ, заседание научного студенческого общества, которое было весьма многолюдным) в числе многих других выступил В.Ф. Переверзев (это был, по-видимому, его единственный выход на публику после многолетней ссылки). Он сурово осудил бахтинскую методологию как порочную ("Они ничему не научились», – сказал по этому поводу после заседания В.Н. Турбин). А немногим позже (мне довелось слышать это в домашней обстановке) Валерьян Федорович с возмущением говорил о выступлении С.Г. Бочарова в защиту Бахтина…

Марксистская идеология, замешанная на дрожжах воинственного утопизма, как об этом свидетельствуют приведенные высказывания Переверзева, Лифшица, Поспелова, неотвратимо порождала в тех, кто был ей причастен, фанатическую нетерпимость по отношению к любым воззрениям, отличавшимся от их собственных, "единственно правильных". В таких формах велась в сталинскую эпоху (да и позже!) борьба за "всеспасающее" мировоззрение.

Поиски всяческой "крамолы" и ее обличение становились своего рода императивом. Требовалась беспощадная борьба за "чистоту" господствовавшей идеологии. Вот начало одной из разгромных статей послевоенного времени (ее предметом была статья В. Весницкого "М. Горький и национальные традиции в русской литературе"): "Одна из боевых задач советского литературоведения состоит в том, чтобы разоблачать до конца пережитки лженаучных теорий"18.

Вот значительно более поздние (1975) слова М.А. Лифшица из письма редактору М.П. Розину о статье Г.Н. Поспелова "единого потока теория", предназначавшейся для 9 тома "Краткой литературной энциклопедии": "Имя Г. Лукача… приплетено Г.Н. Поспеловым из чисто демагогических соображений"; в статье - "полная пустота", "невнятный набор слов", а сама она - "низкий поступок", который "нельзя оправдать ничем". И даже так: перед нами – выходка "в стиле Дона-Базилио" (имеется в виду мастер клеветы в "Севильском цирюльнике" Бомарше19.

Скандалам в благородном семействе литературоведов-марксистов, как видно, не было конца.

В послевоенную пору агрессивное вмешательство сильных советского мира в дела литературоведения достигло максимума. В 1947-1949 годы развернулась масштабная кампания по борьбе с космополитизмом как антиподом советского патриотизма (истоки космополитизма усматривались в трудах А.Н. Веселовского, который тогда именовался "буржуазным идеалистом").

Центром гонений на науку о литературе стал филологический факультет Ленинградского университета. В семи смертных грехах были обвинены такие крупные литературоведы, как В.М. Жирмунский, Б.М. Эйхенбаум, Г.А. Гуковский, М.К. Азадовский. Этот мрачный эпизод истории нашей науки тщательно исследован (с привлечением архивных материалов) в статьях К.М. Азадовского и Б.Ф. Егорова20.

Нечто подобное в ту же пору происходило и на филологическом факультете МГУ. Фигурами одиозными оказались П.Г. Богатырев, Н.К. Гудзий, С.М. Бонди, М.Н. Петерсон, Э.В. Померанцева и (далеко не в последнюю очередь) Г.Н. Поспелов, которого обличали и за апологию Веселовского, и за признание достоинств романа "Бесы" "архискверного" (словечко Ленина) Достоевского, и за трактовку романтизма как явления целостного (без учета противостояния его "прогрессивной" и "реакционной" ветвей). "Все выдает, – говорилось о поспеловской статье "Проблема романтизма", – формализм, аполитичность, антинаучность взглядов. Не может не удивлять пустопорожность хода рассуждений Г. Поспелова"21.

* * *

Официальная идеология советского периода в ее "развороте" к науке (к литературоведению, быть может, в наибольшей мере) обладала весьма специфичными формами выражения в речи не только письменной (книги, статьи), но и устной (лекции, выступления на собраниях и конференциях, на защитах диссертаций). Это была риторика, отмеченная митинговым пафосом, нетерпимостью и агрессивностью. Вот пример. В 60-е годы мне довелось (в паре с У.Р. Фохтом) выступить оппонентом по кандидатской диссертации о Чехове (дело было в Московском областном педагогическом институте). Перед этой защитой состоялась другая, о теме рабочего класса в советской литературе. Мы с Ульрихом Рихардовичем стояли в коридоре, о чем-то переговаривались. И вдруг вздрогнули: в аудитории, где шла защита, раздался истошный, истерический крик. Это начал свое выступление оппонент, у которого диссертация и, главное, сама ее тема вызвали безмерный энтузиазм в духе и стиле публичных выступлений 1930-40-х годов.

Здесь имела место, конечно же, гротескная крайность, пусть и типичная. Советская же идеология в ее существе нуждается в специальном рассмотрении, непредвзятом и спокойном. Мы ограничимся немногим. Идеология эта претерпевала изменения, порой весьма радикальные. В 1920-1930-е годы на авансцене находилась идея пролетарского (революционного) интернационализма, которой сопутствовало грубое третирование национальных традиций – всего того, что имело место в дореволюционной России. Ценился лишь опыт революционной борьбы с самодержавием ("освободительного движения"). В середине 1920-х годов, справедливо отмечает Н.В. Корниенко, "по исторической памяти, являющейся основой этнической, культурной традиции и самосознания русского народа, было решено нанести сокрушительный удар из всех оружий"22. Подобные удары вершились под знаменем борьбы с национализмом и шовинизмом вплоть до войны 1941-1945 годов.

А позже – противоположная крайность, тоже опасная для страны и ее народа: апология национально-государственного начала, советского патриотизма вкупе с программой изоляции советского общества от опыта других стран и жестким отвержением того, что именовали космополитизмом, а ныне (с противоположной оценочной коннотацией, тоже уязвимой) нередко называют глобализацией, имея в виду нивелирование и устранение национальных различий. В послевоенное время интеллектуальные (точнее – псевдоинтеллектуальные, идеологические) гонения на дореволюционные традиции ослабились, хотя недоверие к "патриархальности", жестко провозглашенное в статьях Ленина о Л. Толстом, в составе официальной идеологии и литературоведения сохранялось.

Советская идеология в ее "литературоведческой явленности", как видно, прошла несколько этапов, по меньшей мере – два. Вместе с тем в ее составе наличествовали и некие константы. Это – безудержная апология революционности и сопутствующее ей понимание ценностей российского прошлого как истории освободительного движения (об этом – "методологически руководящая" статья Ленина "Памяти Герцена", 1912 год), примат политики над нравственностью (здесь к месту вспомнить выступление его же в 1920 году на Третьем Всероссийском съезде комсомола); атеизм, провозглашавшийся Лениным как некий императив (статья 1922 года "О значении воинствующего материализма").

Марксизм-ленинизм в его "сталинской редакции" являл собой версию марксизма, его решительно искажающую. Воцарившаяся в России советской поры идеология имела для страны и общества значимость по преимуществу негативную. Об этом на протяжении последних двух десятилетий произнесено огромное количество слов: в печати, с экрана TV, по радио…

Но значима и другая сторона дела. А именно: идеология эта так или иначе противостояла релятивизму любого толка: как ницшеанскому (его отголоски имели место в символизме и футуризме), так и прошумевшему много позже постмодернизму. И она в какой-то степени сохраняла в себе укорененное в веках (и непререкаемо истинное) представление о людях и их сообществах как носителях и средоточиях некой определенности, стабильности мироотношения и поведенческих установок. Эта идеология требовала от людей серьезности их жизненной ориентации. Марксистская (в том числе и марксистко-ленинская) концепция была нерелятивистской и чуждой какому-либо цинизму (речь идет, естественно, не о жизненной практике эпохи, а о собственно мировоззренческой сфере). И люди, попав во власть этой идеологии, нередко сохраняли ресурс для преодоления марксисткой редукции ценностей. Те, кто принял советскую идеологию (а это была большая часть общества и народа), могли оставаться (и нередко оставались) глубинно верными фундаментальным началам культуры России и всего человечества. Замешанная на дрожжах идеи бескомпромиссной классовой борьбы, эта идеология в то же время (все-таки!) не являлась тотально негативной. Она была горестным и зловещим искажением непререкаемых ценностей, но не их абсолютной противоположностью, а потому внутри себя самой несла возможности (потенциал) ее преодоления, что и происходило между серединой 1950-х годов ("оттепель" и ХХ съезд) и серединой 1980-х (начало перестройки).

Литературоведы, находившиеся под властью официально насаждавшейся системы взглядов, вынужденные ей подчиняться или же принимавшие ее по велению ума и сердца, так или иначе редуцировали свой предмет. В составе художественной словесности очень многое было отсечено. Прежде всего это – неоценимо важные религиозно-нравственные аксиомы и проблемы. Факты истории литературы подгонялись под требуемую схему. Писатели-классики подавались прежде всего как обличители дореволюционного строя, как революционеры либо их подобия. Произведения Чехова в большинстве случаев трактовались как предвестие творчества Горького. Запрет (или полузапрет) был положен на Достоевского как писателя "архискверного" (эти слова Ленина одобрительно, как директивные, цитировались часто). Повезло, можно сказать, Пушкину, который (свидетельство тому громкий юбилей 1937 года) был официально канонизирован, но и здесь утраты были весьма серьезны: творчество великого поэта непомерно сближалось с декабризмом. Благодаря статьям Ленина о Л. Толстом, этому писателю тоже отдавалась должная дань внимания и уважения, но и тут наличествовал непомерный крен в сторону обличительных начал его творчества.

Более или менее свободно и адекватно (хотя и здесь имели место достаточно серьезные издержки) можно было, однако, изучать литераторов-декабристов, Белинского и Герцена, Чернышевского и Добролюбова, Некрасова и Салтыкова-Щедрина, чем и занималось едва ли не большинство советских литературоведов.

В наибольшей степени была редуцирована литература первых десятилетий ХХ века: она катастрофически "усохла" до Горького и Маяковского, творчество которых тоже трактовалось однобоко и искаженно, Шолохова и Твардовского (если называть больших писателей). При этом на авансцену литературоведческой мысли выдвигались многочисленные фигуры второго, третьего и т.д. рядов. Блок ценился главным образом за поэму "Двенадцать", интерпретировавшуюся как воспевание революции. О Мандельштаме и Ахматовой в 30-е годы (да и позже!), естественно, молчали. Писателей-эмигрантов даже просто упоминать было невозможно (признавалась, правда, в качестве обличения дореволюционной России бунинская "Деревня"). Репрессии по отношению к литературоведам и принудительные редукции предмета их штудий, как видно, шли рука об руку. Наиболее прочным и надежным был их "союз" в 1930-1940-е годы.

* * *

Императивы-запреты и дамоклов меч репрессий, от которых не был гарантирован никто, порождали совершенно особую, порой невыносимо тягостную жизненную атмосферу (существования ученых – в том числе), которую людям последующих поколений представить себе трудно. Неминуемыми были напряженное и мучительное ощущение висящей над каждым опасности, чувство собственной беспомощности и страха, которое доводилось испытывать и людям мужественным.

Таило угрозу все что угодно, и прежде всего открыто-доверительное общение между людьми, о чем – страшные слова в дневнике М.М. Пришвина (запись 1938 года): «Решил выбросить из числа верных людей всех, кроме единичных столпов, совершенно непоколебимых. И для себя, своего спокойствия, и из-за них самих. А то ведь каждый раз, как сказал кому-нибудь лишнее, через некоторое время одумаешься и раскаешься: "Зачем я сказал!" Понятно, что при этой одумке допускаешь возможность доноса. И, значит, каждый раз, когда с кем-нибудь заводишь сомнительный разговор, – тем самым оскорбляешь его. И, значит, разговаривать о некоторых вещах теперь вообще неприлично». И далее: неглуп совет "повесить у себя какой-нибудь портрет и тем определить границы разговоров"23. Вспоминаются и слова Бродского: в те времена "почти в каждой комнате висел его (Сталина – В.Х.) портрет"24, что, добавлю, было ненадежным, конечно, но все-таки знаком благонадежности. Имела место, в частности, фатальная "закрытость" общения старших с младшими: и в домашней обстановке, и в школах (особенно – на уроках литературы и истории), и в вузах, в наибольшей мере – на факультетах гуманитарных, которые, как было принято говорить, составляли звено "идеологического фронта".

Опасным оказывалось также хранение книг и рукописей, которые расходились с господствующей идеологией. В одной из домашних библиотек мне довелось видеть изданную на рубеже 1910-1920-х годов хрестоматию русской поэзии начала столетия, где были вырезаны страницы со стихами Гумилева, а его фамилия в оглавлении – тщательно замазана тушью. Из мемуара С.Г. Бочарова известно, что М.М. Бахтин уничтожил собственную рукопись "О непогибших", где речь шла о виновности всех тех, кто так или иначе приспособился к послереволюционным порядкам. А.А. Ахматова вспоминала, как в начале 1930-х годов шел дым из печей множества городских домов: сжигались книги и рукописи.

Однако многие несовместимые с официальной идеологией тексты (художественные, литературно-критические, публицистические, философские) продолжали свое существование и создавались вновь даже в самые мрачные времена. Они, эти тексты, не имели путей выхода на публику ни в виде публикаций, ни в облике чего-то подобного "самиздату" последующей эпохи. Это была потаенная литература, тщательно хранившая себя от "чужого взгляда": люди, как говорилось, "писали в стол". От обыска не был гарантирован никто. И само по себе хранение таких текстов, печатных и рукописных, требовало от людей мужества, способности идти на риск. Подобная литература была, так сказать, подобыскной. Таковы опубликованные лишь на протяжении двух-трех последних десятилетий (частично или полностью) труды С.А. Аскольдова ("Четыре разговора" (Отрывок из задуманного романа) и "Мысленный образ Христа" – 1930-е годы)25, А.А. Мейера (в их ряду «"Размышления при чтении "Фауста"», 1935, – весьма пространная и содержательно глубокая работа, составляющая, на наш взгляд, существенное звено русской "фаустианы"26), А.А. Золотарева, автора рукописей "Книга о книгах. Заметки для памяти и рецензии для себя" и "Литдневник за 1939-1941 год", а также трактата "О Гегеле и гегельянстве" (1940-е годы), где марксистко-ленинская философия расценивается как несостоятельная27. К месту вспомнить также дневниковые записи разных лет и десятилетий Л.Я. Гинзбург, К.И Чуковского, М.М. Пришвина, составляющие бесценное свидетельство об эпохе, которая настойчиво заметала собственные следы.

Время Сталина, а в значительной мере и последующих десятилетий, было эпохой компромиссов, на которые были обречены писатели и ученые, далеко не в последнюю очередь – и литературоведы. Компромиссы эти были весьма разнообразными и порой заходили весьма далеко. Об этом с предельной жесткостью (быть может, избыточной, но далеко не безосновательной) делала записи на рубеже 1920-1930-х годов Гинзбург. (Они дождались публикации лишь в 1989 году). Приведу несколько цитат. 1929: "Приходится писать вполголоса". (По словам А.А. Золотарева, историк И.М. Гревс в эту пору и позже "работал под сурдинку"). 1932: "Научились неплохо писать, не имея мысли". 1932: "Становится все яснее: писать для печати нельзя – можно только халтурить". Много позже, вспоминая те времена, Гинзбург записала: "Меня поражает, что люди в своем роде честны, хотя думают и говорят разные вещи"28.

Вместе с тем ученые, достойные этого имени, упорно стремились свести к минимуму вынужденные компромиссы. Они писали и публиковали то, что думали, хотя нередко использовали "подстилочные фразы" (слова А.П. Скафтымова) и "знаки лояльности" (выражение В.М. Марковича). Приходилось прибегать также ко всяческим умолчаниям и недоговоренностям. Это была, так сказать, минимальная дань требуемым идеологическим стереотипам. Знаменательна дневниковая запись М.М. Пришвина (1932): задача писателя теперь - "стоять для всей видимости на советской позиции и в то же время не расходиться с собой"29. Именно в такой неявной форме вершилась нескончаемая цепь актов противостояния официальной идеологии.

Одним из "родов" компромисса являлась автоцензура. Так, В.М. Жирмунский в книге 1928 года "Вопросы теории литературы", куда вошли его ранние статьи, сильно их урезал. Книга 1922 года "Поэзия Александра Блока", где много говорилось о религиозно-философских воззрениях поэта, была сокращена в два раза и превратилась в статью под названием "Поэтика Александра Блока". А из статьи "Преодолевшие символизм" (1916) ученый выбросил все, что касалось религиозного традиционализма Ахматовой. Было устранено и выражение надежд на то, что со временем мы обретем литературу, одновременно религиозную и подлинно реалистическую. "Нам грезится, – писал он, – что новая поэзия может стать… не индивидуалистической… и городской, а общенародной, национальной… что она будет вскормлена всей Россией, ее историческими преданиями и ее идеальными целями"30. Устранив эти эпизоды собственных ранних статей из новой их публикации, Жирмунский, конечно же, исказил сам себя. Но не сделай он этого, книга 1928 года не существовала бы вообще.

Зловещей приметой эпохи тоталитаризма было предъявлявшееся ученым требование признавать собственные ошибки. Чтобы избежать нависавших репрессий, литературоведам, которые в чем-то отклонились от "должного" и были подвергнуты критике в печати или на партийном собрании, полагалось признавать свои ошибки, то есть каяться. Ритуал покаяния именовался самокритикой и невольно пародировал (выворачивал наизнанку) обряд церковной исповеди. В сталинские времена бытовал горестно-шутливый совет каждому: "Не думай. Подумав, не пиши. Написав, не публикуй. Опубликовав – кайся!"

Зловеще унизительный советский обычай вынужденного признания ошибок имел весьма разные формы. Это были выступления на собраниях либо в печати, а также адресованные высшим инстанциям письменные заявления. У истоков данного, так сказать, научного жанра - "Памятник научной ошибке" В.Б. Шкловского (1930). По поводу этого печально знаменитого текста много позже Л.Я. Гинзбург сказала А.П. Чудакову следующее: "…тогда это было дело обычное. То один каялся, то другой". И заметила, что Шкловскому (имелось в виду его "эсеровское" прошлое) "трудно было уцелеть с такой биографией"31. Знаменателен совет В.Ф. Переверзева его последователям и ученикам (в ту же пору): "Отрекайтесь от того, что писали. И от меня тоже"32. К месту вспомнить и то, как повела себя Ахматова, будучи ошельмованной в 1946 году (доклад Жданова, постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград"). Когда Анну Андреевну "полузаставили" придти на встречу с английской студенческой делегацией, ей был задан вопрос, как она относится к постановлениям. «Я встала, – рассказала через несколько лет Ахматова Л.К. Чуковской, – и произнесла: "Оба документа – и речь товарища Жданова, и постановление Центрального Комитета партии – я считаю совершенно правильными"»33.

Пышным цветом расцвел жанр покаяний в пору борьбы с космополитизмом: предъявленные им обвинения вынуждены были признать в письменной форме В.Я. Пропп, Б.М. Эйхенбаум, В.М. Жирмунский. Попытался этому воспротивиться Г.А. Гуковский, что кончилось хуже плохого.

Нечто подобное тогда же происходило и на филологическом факультете МГУ. После цепи атак на него на всяческих заседаниях и в печати "каялся" Г.Н. Поспелов34. Вот фрагмент его выступления на заседании кафедры истории русской литературы, которое состоялось 25 февраля 1949 года: "Я считаю необходимым подвергнуть свои статьи решительной критике и подумать о корнях своих ошибок". И далее: "Со мной случилось, мне кажется, приблизительно то же, что и с ответственными редакторами ленинградских журналов, допустивших на их страницы враждебные и упадочные произведения Зощенко и Ахматовой"35. Читать этот текст (он попал в мои руки сравнительно недавно) было горестно и страшно.

Ритуал покаяния сохранился и в послесталинские времена, значительно более мягкие: теперь официальная критика грозила лишь увольнением с работы. Вот один из эпизодов. Середина 70-х. Институт мировой литературы. Подготовлен очередной (третий) том серии "Памятники средневековой литературы". И – разражается скандал. Президент АН СССР Федосеев возмущен обилием религиозных текстов и уважительными комментариями к ним. Дан выговор директору ИМЛИ Б.Л. Сучкову. Тот вызывает сектор античной литературы (его возглавлял М.Л. Гаспаров). «Сучков, – вспоминал Михаил Леонович много лет спустя, – объяснил нам, какая была мракобесная средневековая культура. Мы говорили "понимаем", но, видимо, недостаточно убежденно, и Сучков усиливал гиперболы. Когда же он сказал, что в европейских монастырях процветало мародерство, я заволновался и раскрыл рот. Аверинцев, сидевший рядом, меня удержал. Потом он сказал: "Вы хотели выйти из роли"… Я написал признание ошибок по всем требованиям этого жанра и прочитал. Бумажка у меня сохранилась». Приводится текст, вот его фрагмент: "Мы упустили из виду, что религиозные тексты могут быть неверно поняты читателем… Руководящие высказывания Маркса и Энгельса… не использованы в должной мере…" Далее: "коллектив сектора признает свои ошибки и примет меры к тому, чтобы полностью изжить их в дальнейшей работе"36. Книга, вызвавшая гнев начальства в 70-е годы, замечу, появилась лишь в 2006 году.

Кто бросит камень в ученых, которые на протяжении десятилетий шли на компромиссы и вместо того, чтобы впрямую отстаивать свою правоту, публично признавали свои так называемые ошибки?

Все эти ужасы порождали у ученых, работавших творчески, казалось бы, вопреки всему и вся, тягостное чувство собственной униженности. Беседуя в 1971 году с С.Г. Бочаровым, М.М. Бахтин о своей работе над книгой "Проблемы творчества Достоевского" (1929), а, быть может, имея в виду и ее редакцию 1963 года, сказал следующее: "Мне ведь там приходилось все время вилять – туда и обратно. Приходилось за руку себя держать. Только мысль пошла – и надо ее останавливать"37. В том же роде – эпизод из истории подготовки к защите диссертации работы о Рабле. По требованию ВАК Бахтиным в 1949-1950 годы было написано введение к ней, по поводу которого ученый в письме к В.В. Кожинову много позже высказался так: "Я дописал ее (рукопись. – В.Х.)… по указаниям экспертной комиссии ВАК и внес в нее много отвратительной вульгарщины в духе того времени"38.

А вот несколько фраз из бесед А.Ф. Лосева с В.В. Бибихиным: "У меня везде цитаты из Маркса… Этикет все-таки надо соблюдать". Иначе "тебе плохо придется". И еще одно горестное (покаянное): "Я вынес весь сталинизм на своих плечах. Все за Марра – и я за Марра. А потом осуждал марризм". "Меня поразило, – комментирует эти слова Бибихин, – как его мучат воспоминания о 30-х годах"39.

То, о чем шла речь (страх ученых, их компромиссы и ритуальные покаяния), в послесталинские десятилетия все ощутимее и явственней отступало. Знаменательный факт: С.С. Аверинцев, призвавший своего друга М.Л. Гаспарова "не выходить из роли", сам примерно в то же время (даже несколько раньше, на рубеже 1960-70-х годов) с огромным успехом, обращаясь к широкой публике (исторический факультет МГУ), вдохновенно говорил о средневековой культуре с ее религиозными основами. Уже можно было, как видно, высказываться свободно, но лишь вне служебной обстановки, где официальные запреты еще сохраняли свою силу.

Советский идеологический режим от десятилетия к десятилетию смягчался. "Проработки" сходили на нет. Едва ли не последним их рецидивом был "разнос" изданной В.В. Кусковым книги "Древнерусские предания" с его предисловием (1982). Блюститель атеистических догматов упрекал ученого за то, что он "умиляется созданием инока-послушника" и отождествляет "служение богу… со служением отечественному благу"40. В ответ на мой вопрос, не угрожает ли Владимиру Владимировичу эта статья служебными неприятностями, он весело засмеялся и презрительно махнул рукой в знак того, что каких-либо опасений не видит: времена гонений на тех, кто "отклонялся", приходили к концу еще до перестройки. "Подстилочных фраз" в эту пору появлялось все меньше. Отсылки к классикам марксизма-ленинизма становились минимальными, превращаясь в безобидный ритуал, а то и исчезали вовсе.

Но вплоть до 1989-91 годов в дипломах и диссертациях список использованной литературы было необходимо начинать с сочинений классиков марксизма и материалов последнего партийного съезда. Точно так же обстояло дело с перечнями рекомендуемой студентам литературы в программах по курсам "Введение в литературоведение" и "Теория литературы". В лекционные курсы по этим предметам на протяжении ряда десятилетий неотвратимо включались такие разделы, как классовость, партийность и (в соответствующей трактовке) народность литературы. Обойти стороной этот ритуал не мог никто. Вот слова из предисловия к посмертной публикации замечательного курса В.М. Жирмунского (вторая половина 50-х годов): "Текст лекций воспроизводится нами… без сколько-нибудь существенных поправок", но полностью устранен "один из разделов, на котором слишком явственно лежит печать того времени"41. Время это, напомним, тянулось вплоть до рубежа 1980-1990-х годов.

Вместе с тем в гуманитарной среде "послеоттепельной поры" марксизм как таковой, радикально скомпрометированный вульгарным официозом ряда десятилетий, становился крайне непопулярным. Вот запись М. Мамардашвили начала 80-х годов: «Сегодня мы имеем "плачущий марксизм"»42.

* * *

В атмосфере гонений на науку люди, ей причастные, естественно, вели себя по-разному. Свобода выбора, как справедливо заметил В.М. Алпатов, сохранялась у них "при всех обстоятельствах"43. Одни ученые (даже в сталинские десятилетия) упорно и настойчиво сводили необходимые для их выживания компромиссы к минимуму, шли на риск, нередко оказываясь в положении более чем трудном. Они принимали, говоря словами Г. Белля, "причастие агнца". Другие же в большей или меньшей мере отступали от собственного профессионально-жизненного задания и строили свою работу на сделках с совестью. И, наконец, третьи принимали "причастие буйвола" и становились, так сказать, винтиками-энтузиастами в машине партийно-государственных репрессий. Когда того требовали от них "сильные мира", эти люди, взяв в руки дубинку, использовали ее по прямому назначению. Их правомерно назвать деятелями антикультуры (или антинауки). Подобных, с позволения сказать, литературоведов Л.Я. Гинзбург, говоря о ленинградских событиях 1949 года, называла "проработчиками" и давала им характеристику предельно жесткую, мы полагаем, даже избыточно жесткую: "обезумевшие от комплекса неполноценности", от "зависти к интеллектуальности, от мстительного восторга"44.

Но нередко имело место и нечто совсем иное. Многие "разоблачители были… жертвами принуждения"45. Знаменательный факт: возглавлявший в 1949 году травлю лидеров ленинградского литературоведения Г.П. Бердников сорок лет спустя вспоминал: "За меня взялись в горкоме партии, вызвали в Москву, сделали строжайшее внушение". Предупредили: "не обеспечу – отдам партийный билет"46. "Отдача" билета в ту пору, по-видимому, впрямую угрожала не только устранением с руководящей работы, но и чем-то гораздо посерьезнее.

Полувынужденное предательство, уйти от которого часто не хватало сил, – такова была участь множества людей сталинской поры, что было замечено Л.Я. Гинзбург еще в 1930 году: "Все чаще приходится сталкиваться с людьми, которые топят вас из страха". И, продолжала она, "нельзя сказать человеку: откажитесь от вашего места и от хлеба, который едят ваши дети, потому что это не суть важно по сравнению с истиной и несправедливостью"47.

И еще из области страшного. В ряду гонителей науки, громил и доносчиков нередко оказывались люди, панически боявшиеся, что выплывут наружу компрометирующие их биографические факты. Будь то, скажем, родная сестра литературоведа являлась старообрядкой, или брат служил у немцев полицаем, или предосудительное и позорное событие в собственном прошлом (попав во время войны в окружение, человек закопал в землю свой партийный билет). Подобные опасения у многих порождали непреоборимое стремление любой ценой угодить высшим инстанциям, выслужиться, оградить себя от подозрений, уйти от удара.

Участники гонений ("проработчики") были людьми очень разными. Знаменательна сложная, неоднозначная фигура М.Б. Храпченко (1904-1986). С 1938-го по 1948 год это председатель комитета по делам искусств при Совете министров; с 1967 года – академик-секретарь Отдела литературы и языка Академии наук. Естественно, он выполнял все, что требовалось от человека такого статуса: в 1940-е годы – участник борьбы с космополитизмом, в 70-е годы – организатор письма академиков-филологов, в котором осуждался А.Д. Сахаров. Работы Храпченко (книги о Гоголе, ряд теоретико-литературных статей), конечно же, не весьма интересны, но профессионализмом они отмечены. Вместе с тем Храпченко даже в сталинские времена по возможности помогал достойным деятелям культуры. Свидетельство тому – присылавшиеся ему письма, благодарные, и порой доверительно-личные. В ряду адресантов – Пастернак, Чуковский, Каверин48. Бесспорной заслугой Храпченко в более поздние времена было то, что он поддержал отечественный структурализм, заявив, что его методология совместима с марксизмом и ему родственна. Позитивную значимость имели работы ученого об историко-функциональном изучении литературы (такова прежде всего статья "Время и жизнь литературных произведений"). В 80-е годы он поддержал инициаторов создания фундаментальной энциклопедии "Русские писатели. 1800-1917. Биографический словарь". "Храпченко, – писал академик Н.И. Балашов, – на старости лет – одна из светлых фигур среди глав общественных отделений Академии"49.

Нечто в этом роде правомерно сказать также о Б.Л. Сучкове, в сталинскую эпоху работал при ЦК партии, позже, с 1967 года – директор ИМЛИ. Это был человек, как его охарактеризовал М.Л. Гаспаров, "умный и не злой", но сполна выполнявший репрессивные директивы свыше (об этом уже говорилось). В конце 1950-х годов Сучков содействовал публикации десятитомного собрания сочинений Т. Манна (написал к его первому тому вступительную статью) и появлению в 1965 году однотомника произведений Ф. Кафки (составитель и автор предисловия). К этой области деятельности Б.Л. Сучкова (статьи о Манне и Кафке) М.Л. Гаспаров отнесся весьма жестко: утверждал, что эти крупные писатели Запада здесь переведены на "официальный язык"50, что было в значительной мере справедливо. Но ведь без инициатив Сучкова мы бы, по всей видимости, еще долгое время не имели на русском языке ни Томаса Манна в относительно полном объеме, ни тем более – переводов Франца Кафки!

К месту вспомнить и А.Л. Дымшица, который от официоза не отклонялся и в 1949 году находился в ряду гонителей на науку, а в то же время имеет некоторые заслуги в области литературоведения. В частности, он содействовал публикации стихов Мандельштама в серии "Библиотека поэта" (1977) и написал предисловие к этой книге, которой было начато приобщение к творчеству поэта широкого круга читателей.

Нечто подобное правомерно было бы сказать и о таких далеко не положительных фигурах, как В.В. Ермилов, Я.Е. Эльсберг, Р.М. Самарин, которые, нет сомнений, были литературоведами-профессионалами, не лишенными дарований.

* * *

В истории отечественного литературоведения истекшего столетия (на разных его этапах) имели место весьма резкие "перепады" и противостояния: отчуждения, разрывы, вражда. О конфронтации литературоведов-марксистов с формалистами и розни (чтобы не выразиться сильнее) в их кругу мы уже говорили. К сказанному добавим, что в 1920-е годы имело место ожесточенное противостояние и тех и других дореволюционной науке и философии: и формалисты, и марксисты выступали как своего рода авангардисты, в роли ниспровергателей национального прошлого, будто бы исчерпавшего себя, даже враждебного современности. И тем самым друг с другом невольно смыкались.

В этом убеждают суждения ученых-антиподов, какими были Б.М. Эйхенбаум и В.Ф. Переверзев. Вот несколько фраз из письма (19 октября 1921 года) Эйхенбаума, поборника формализма, к В.М. Жирмунскому, который заинтересованно и уважительно относясь к ОПОЯЗ’у, вместе с тем не был намерен отказываться от своих юношеских опытов в русле дореволюционного (академического) литературоведения: "…твое… желание сохранить свое прошлое (имеются в виду ранние работы Жирмунского с их религиозно-нравственно-философской проблематикой. – В.Х.), свою самостоятельность пугает меня в тебе… меня пугает, что в тебе мало фанатизма… Перед тобой дилемма: перелом (в сторону полной сосредоточенности на вопросах формы. – В.Х.) или академическое бесстрастие"51. Эти "научно-авангардистские" суждения (отречемся от старого мира!) парадоксально (а в то же время и закономерно) перекликаются с программными высказываниями марксиста Переверзева, который тоже считал, что ему и его единомышленникам впервые открылась полная научная истина, и утверждал, что следует "беречься в своих исследованиях от всяких рецидивов старых методов"52.

В обоих случаях перед нами некое парадоксальное, а в то же время по-своему органичное соединение строго научных установок, пассионарности авангардистского толка, фанатической узости и веры (можно сказать, слепой) в то, что, наконец-то, торжествует (или готова восторжествовать) полная истина. Именно отсюда – нетерпимость, ожесточение, вражда.

Совершенно иными, противоположными свойствами обладало отечественное литературоведение дореволюционной поры. Ученые составляли некую общность, где преобладали начала дружественного сотрудничества. Вот одно из свидетельств тому. В 1880-е годы А.А. Потебня подверг критике некоторые идеи своего старшего современника и учителя Ф.И. Буслаева, о чем написал ему "полуизвиняющееся" письмо. Ответ был таков: "Тот ученый, профессор, который не радуется, что его слушатели дальше и шире идут в науке… делает капитальный грех против своего призвания"53. Слова более чем весомые, эпохально значимые. Атмосфера творческого сотрудничества была отличительной чертой и отечественного литературоведения начала ХХ столетия. В 1925 году известный сербский филолог А. Белич, учившийся до того в ряде российских университетов, писал: "Во всех корпорациях самое важное – дух, который в них господствует. Так и в университетах. Недостаточно, чтобы какой-либо университет имел великих ученых для того, чтобы он хорошо исполнял свою роль рассадника науки и культуры. Необходимо, чтобы в нем господствовал истинно научный дух. Университеты с небольшим количеством крупных ученых, но проникнутые научным духом, способны более успешно работать для науки, чем университеты с гениальными учеными, но без настоящей научной атмосферы. В русских университетах эта атмосфера существовала"54. Носителями этой мирно-академической традиции в первые десятилетия ХХ века были С.А. Венгеров, Ф.Д. Батюшков, Д.Н. Овсянико-Куликовский, В.Н. Перетц, А.М. Евлахов – поборники методологического плюрализма.

"Перепад" между дореволюционной и послереволюционной наукой о литературе был, как видно, предельно резким, порой мучительно напряженным. Он ознаменовался не только новациями, которые во многом обогатили науку, но и серьезными утратами: нежелательным для культуры отвержением тех ценностей, которые с трудом (и далеко не в полной мере) приходится восстанавливать ныне.

* * *

Совсем иного рода сдвиг в истории нашей науки (не менее значимый, чем тот, о котором шла речь, и тоже напряженный и горестный) имел место в 1950-1960-е годы, когда в литературоведение пришло поколение, начавшее формироваться в сталинскую пору, которая была максимально неблагоприятной для становления человеческой личности: подавляющее большинство молодых людей этой поры оказалось отлученным от всех традиций, кроме революционных. «Молодежь, – записывал М.М. Пришвин в 1938 году, – которая не видела сама жизни до революции и только слышала в школах проклятия той жизни как "правду", от родителей устно (подчеркнуто автором – В.Х.) получала понятие о правде иной»55. Это имело место, однако, далеко не всегда и далеко не в полной мере. На вопрос, заданный моим другом-ровесником отцу, кем были его родители, тот ответил: "Тебе этого знать не следует. Если будешь знать, арестуют". К месту вспомнить и другое: очень многие из тех, кому довелось родиться в 1920-е годы, с войны не вернулись.

Общение старших литературоведов, в большей или меньшей мере приобщенных к дореволюционной культуре, с детьми сталинской эпохи, понятное дело, было усеченным, редуцированным. Это напряженно и горестно переживал лидер вузовской литературоведческой педагогики 1930-50-х годов А.П. Скафтымов. "Иногда хочется, – писал он Ю.Г. Оксману, – всего себя (методологически) изложить во всей системе, со всеми ссылками и параграфами, с предшественниками и без предшественников… А к чему это, когда методология всем молодым работникам заранее во всей готовности предписана к обязательному вниманию и исполнению…» О том же – в одном из последних скафтымовских писем тому же Оксману, где шла речь о нежелании ученого заниматься своим архивом: "Мне никогда не думалось, что из моего "посмертного" кому-нибудь что-нибудь понадобится"56. А вот дневниковая запись Б.М. Эйхенбаума (1952): "Страшное расхождение поколений, совсем не понимаем друг друга"57.

В пору оттепели и после нее в литературоведение пришло новое поколение ученых, которое со временем стало достойным наследником Бахтина, формальной школы и таких филологов, как Скафтымов, Жирмунский, Максимов, Гинзбург. Прав был А.М. Доброхотов, говоря о филологах послесталинских десятилетий, родившихся в период с 1928 по 1938 годы как о великом (курсив мой. – В.Х.) поколении, которое, по его словам, "сейчас уходит с какой-то беспощадной скоростью", но "до сих пор удивляет неиссякаемым ресурсом и духовной пассионарностью"58. Это – В.Н. Топоров, В.Э. Вацуро, М.Л. Гаспаров, С.С. Аверинцев, А.П. Чудаков, С.Н. Бройтман, В.В. Мусатов, А.В. Михайлов, А.И. Журавлева. В ряду ныне здравствующих из этого поколения (большинство которых старше названных) – А.М. Турков, Ю.Н. Чумаков, Б.Ф. Егоров, В.А. Келдыш, Ю.В. Манн, С.Г. Бочаров.

Многие из этого, можно сказать, послевоенного поколения далеко не сразу, лишь с течением времени находили дорогу к своим предшественникам и получали возможность наследовать их опыт. Но в результате связующие нити между "старшими" и "младшими" оказались надежными и прочными. Эпохально значимым фактом явился приезд в Саранск к Бахтину (лето 1961 года) молодых в ту пору В.В. Кожинова, С.Г. Бочарова и Г.Д. Гачева, повлекший за собой мощный поток публикаций ученого (книги о Достоевском и Рабле, ряд статей о романе и о многом другом) и, наконец, собрания сочинений, которое ныне близко к завершению. К месту вспомнить и неуклонно возрастающий на протяжении последних десятилетий интерес к наследию и личности А.П. Скафтымова59.

Со временем установились контакты филологов послевоенного поколения с формалистическим литературоведением, которое в 1930-1950-е годы было безоговорочно отвергаемо. Знаменательно знакомство и общение с В.Б. Шкловским А.П. Чудакова и М.О. Чудаковой, главное же – их неустанная и успешная работа над наследием Б.М. Эйхенбаума и Ю.Н. Тынянова. Значимы также переписка и беседы С.Г. Бочарова с Л.Я. Гинзбург. Впрямую протянулась нить от В.В. Виноградова к А.П. Чудакову (учитель-ученик). Деятельность М.Л. Гаспарова как стиховеда активно опиралась на опыты формальной школы, каковы прежде всего труды Б.И. Ярхо.

Подобного же рода контакты имели место (обратимся ко временам более далеким) между учеными дореволюционной поры с поколениями их детей, работавших в первые десятилетия советской эпохи. Так, учеником В.Н. Перетца был Н.К. Гудзий, один из ведущих профессоров МГУ. В.П. Адрианова-Перетц сыграла едва ли не решающую роль в обращении Д.С. Лихачева к древнерусской литературе (Дмитрий Сергеевич стал ее преемником как глава соответствующего отдела Пушкинского Дома). В последнее время все яснее вырисовываются генетические связи русского литературоведения советской эпохи (на всех ее этапах) с традициями религиозной философии начала ХХ столетия60.

Наука о литературе советского периода, как видно, существовала (вопреки всем стихиям) в соответствии с универсальным в мире культуры законом преемственности. В своих достойных, высоких проявлениях она была едина и цельна. Но судьбы едва ли не большинства ученых оказывались поистине трагическими. Трагедии этой (что соответствует многовековому опыту человечества) сопутствовали некие просветы. Они являли собой рассредоточенный во времени катарсический феномен, порой едва приметный современникам, но "действовавший" неуклонно и постоянно.

* * *

Как видно, на долю русских литературоведов в советскую эпоху выпали испытания поистине невиданные. Но масштаб и надэпохально культурная значимость (не только для России!) сделанного ими вряд ли может у кого-нибудь вызвать сомнение. Нет оснований соглашаться с М.М. Бахтиным, который, беседуя в 1971 году с С.Г. Бочаровым, отозвался о своем поколении гуманитариев с предельной жесткостью: "Все, что было сделано за эти полвека на этой безблагодатной почве под этим несвободным небом, все в той или иной степени порочно"61. Понять глубоко серьезный, трагический смысл этого высказывания можно и нужно: оно продиктовано максимальными, абсолютными нравственными требованиями ученого к гуманитариям его времени и прежде всего – к себе самому. Но кому из нас придет в голову осуждать труды Бахтина, а также А.П. Скафтымова, В.М. Жирмунского, Л.Я. Гинзбург, Д.С. Лихачева, деятельность которых не обходилась без компромиссов (пусть и весьма умеренных)? Этим (и многим другим) ученым довелось претерпеть, по выражению С.С. Аверинцева, самый темный час нашей истории. Но и в это время беспрецедентного попирания живой, свободной мысли они сделали для нашей науки неоценимо многое, выполнив достойное человека призвание вопреки всему и вся. Это свершение было подвижничеством в самом высоком смысле этого слова. Без опоры на их наследие современная наука о литературе (и будущая тоже!) непредставима.

(Печатный вариант этой работы будет опубликован в сборнике «Памяти Анны Ивановны Журавлевой»)


  1. Рикёр П. История и истина. СПб, 2002. С. 14.
  2. Пришвин М.М. Собр. соч. В 8 т. Т. 1. М., 1982. С. 748.
  3. См.: В тисках идеологии: Антология литературно-политических документов. 1917-1927. М., 1997; Корниенко Н.В. "Нэповская оттепель". Становление института литературной критики. М., 2010.
  4. См.: Блюм А.В. "За кулисами Министерства правды". Тайна истории советской цензуры. СПб, 1994; он же. Советская цензура в эпоху тотального террора. 1928-1953. СПб, 2000; он же. Запрещенные книги русских писателей и литературоведов. 1917-1991. Индекс советской цензуры с комментариями. СПб, 2003.
  5. Маркович В.М. Концепция "стадиальности литературного развития" в работах Г.А. Гуковского 1940-х годов // Маркович В.М. Из истории критики и литературоведения в России. Сборник статей. СПб, 2007. С. 228.
  6. См.: Гаспаров М.Л. Лотман и марксизм // Лотман Ю.М. Внутри мыслящих миров. М., 1996. С. 419-420, 425.
  7. См., например: Оксман Ю.Г. От "Капитанской дочки" к "Запискам охотника". Пушкин – Рылеев – Кольцов – Тургенев. Исследования и материалы. Саратов, 1959.
  8. Цит. по: В тисках идеологии. С. 46.
  9. Резолюция президиума Коммунистической академии о литературоведческой концепции Переверзева // Литература и марксизм, 1930. Книга 1. С. 3.
  10. Цейтлин А.Г. Литературоведение // Литературная энциклопедия. Т. 6. М., 1932.
  11. Луначарский А.В. О роли пролетарского государства в развитии социалистической культуры // Под знаменем марксизма, 1933, № 6. С. 264.
  12. Ашнин Ф.Д., Алпатов В.М. Дело славистов. 30-е годы. М., 1994. С. 7.
  13. Проблемы теории романа // Литературный критик, 1935, № 2. С. 231; № 3. С. 245-252.
  14. См.: О вредных взглядах "Литературного критика" // Красная новь, 1940. № 4. Лифшицу и Лукачу и литературоведам их круга здесь были приписаны и отказ от теории классовой борьбы, и идеализация средневековья, и недооценка Французской революции конца XVIII века, и "ложное" (будто бы) признание того, что на основе реакционного мировоззрения могут создаваться произведения поистине художественные. Все это было названо "грубейшими извращениями" (с. 173).
  15. Переверзев В.Ф. "Социологический метод" формалистов // Литература и марксизм, 1929, № 1. С. 126.
  16. Лебедев-Полянский П.И. Наши задачи // Литература и марксизм, 1931, № 3. С. 3.
  17. Поспелов Г.Н. Развитие теории искусства в нашей стране и новая, "эстетическая школа" // Эстетическое. Сборник статей. М., 1964. С. 188, 194, 196, 202.
  18. Жданов В. Рыцари "единого потока" // Литературная газета, 1948, № 62.
  19. Архив автора данной статьи.
  20. См.: Азадовский К.М., Егоров Б.Ф. О низкопоклонстве и космополитизме. 1948-1949 // Звезда, 1989, № 6; Азадовский К.М., Егоров Б.Ф. "Космполиты" // Новое литературное обозрении, 1999, № 36.
  21. Ковальчик Е. Псевдонаучные записки // Литературная газета, 1949, 28 сентября.
  22. Корниенко Н.В. "Нэповская оттепель"… С. 46. См. также С. 44-52. Это зловещее идеологическое веяние уже в 1927 году было замечено Л.Я. Гинзбург: "У нас сейчас допускаются всяческие национальные чувства, за исключением великороссийского… Это жестоко оскорбляет нас в нашей преданности русской культуре" (Гинзбург Л.Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб, 2002. С. 380).
  23. Пришвин М.М. Дневники. 1938-1939. СПб, 2010. С. 5.
  24. Бродский Иосиф. Размышления об исчадии ада // Новое литературное обозрение, 2000, № 45. С. 149.
  25. См.: Пути и миражи русской культуры. СПб, 1994. С. 402-508.
  26. См.: Мейер А.А. Философские сочинения. Paris, 1982. Вступит. статья В.Н. Топорова (псевдоним – С. Далинский).
  27. См.: Аниковская А.Н., Хализев В.Е. О литературной жизни в России 1930-х – начала 1940-х годов (по страницам архива А.А. Золотарева) // Филологические науки, 1992, № 2; Золотарев А.А. О Гегеле и гегельянстве // Вопросы философии, 1994, № 5.
  28. Гинзбург Л.Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. С. 79, 112, 394.
  29. Пришвин М.М. Дневники. 1932-1935. СПб, 2009. С. 133.
  30. Жирмунский В.М. Преодолевшие символизм // Русская мысль, 1916, № 12. С. 56. В авторитетной републикации трудов молодого ученого, к сожалению, воспроизведены тексты, "урезанные" им для издания 1928 года (См.: Жирмунский В.М. Теория литературы. Поэтика. Стилистика. Л., 1977). Работы о преодолевших символизм и творчестве Блока в их первоначальном облике см. в: http://postsymbolism.ru
  31. Чудаков А.П. Разговаривая с Гинзбург // Новое литературное обозрение, № 49 (2001). С. 321.
  32. На рубеже 1920-1930-х годов высшего и при том абсурдно зловещего предела обрела официальный статус процедура отречений и покаяний в кругу философов. От последователей А.М. Деборина требовались публикации, его обличающие (см.: Под знаменем марксизма, 1931, № 1, 3-4, 11-12; 1932, № 1-2). Массовое предательство Деборина его учениками было впоследствии справедливо названо попранием и ломкой "вековых этических принципов русской интеллигенции" (Белая Г.А. Дон-Кихоты 20-х годов. "Перевал" и судьба его идей. М., 1989. С. 330).
  33. Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. В 3 т. Т. 2. М., 1997. С. 94.
  34. См.: Хализев В.Е. Г.Н. Поспелов в пору борьбы с "буржуазным либерализмом" и "космополитизмом" А.Н. Веселовского (1947-1949) // Принято к публикации в: "Русское литературоведение ХХ века: имена, школы, концепции". Изд-во МГУ.
  35. Личный архив автора статьи.
  36. Гаспаров М.Л. Записи и выписки. СПб, 2008. С. 83.
  37. Бочаров С.Г. Об одном разговоре и вокруг него // Бочаров С.Г. Сюжеты русской литературы. М., 1999. С. 475.
  38. Бахтин М.М. Собр. соч. В 6 т. Т. 4 (1). М., 2010. С. 921.
  39. Бибихин В.В. А.Ф. Лосев. С.С. Аверинцев. М., 2004. С. 217, 173, 270.
  40. Тарасенко Н. Время искать. Заметки об атеистической литературе // Правда, 1983, 15 мая.
  41. См.: Жирмунский В.М. Введение в литературоведение. Курс лекций. Под ред. З.И. Плавскина, В. В. Жирмунской. СПб, 1996. С. 7.
  42. Мамардашвили М. Необходимость себя. Введение в философию. М., 1996. С. 203.
  43. Алпатов В.М. Филологи и революция // Новое литературное обозрение, 2002, № 53. С. 216.
  44. Гинзбург Л.Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. С. 322.
  45. Азадовский К.М., Егоров Б.Ф. О низкопоклонстве и космополитизме. 1948-1949. С. 170. О том, что гонители писателей и ученых, занимавшие в сталинской иерархии самые высокие места, вершили свои темные дела, испытывая страх и чувство вины, см. рассказ Вл. Тендрякова "Охота" ("Неизданное", М., 1996): А.А. Фадеев, возглавлявший в 1949 году Союз писателей, предает своего друга, его публично обличая, а после этого, мучимый совестью, встречается с ним ночью (чтобы никто не заметил).
  46. Азадовский К.М., Егоров Б.Ф. "Космополиты". С. 122.
  47. Гинзбург Л.Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. С. 408.
  48. См.: Деятели русского искусства и М.Б. Храпченко, председатель Всесоюзного комитета по делам искусства: апр. 1939 – янв. 1948: Свод писем. М., 2007.
  49. Балашов Н.И. Подвиг академика Лихачева // Известия РАН. Серия лит. и яз., 2000, № 1. С. 5.
  50. Гаспаров М.Л. Записи и выписки. С. 88.
  51. Переписка Б.М. Эйхенбаума и В.М. Жирмунского // Тыняновский сборник. Третьи тыняновские чтения. Рига, 1988. С. 314-315.
  52. Переверзев В.Ф. Необходимые предпосылки марксистского литературоведения // Литературоведение. Под редакцией В.Ф. Переверзева. М., 1928. С. 18.
  53. Цит. по: Франчук В.Ю. А.А. Потебня. М., 1986. С. 85.
  54. Цит. по: Гудков В.П. Славистика. Сербистика. Сборник статей. М., 1999. С. 132-133.
  55. Пришвин М.М. Дневники. 1938-1939. М., 2010. С. 130.
  56. Из переписки А.П. Скафтымова и Ю.Г. Оксмана // Александр Павлович Скафтымов в русской литературной науке и культуре. Статьи, публикации, воспоминания. Саратов, 2010. С. 302-303, 317.
  57. Эйхенбаум Б.М. О литературе. Статьи разных лет. М., 1987. С. 30.
  58. Доброхотов А.М. Аверинцев как философ культуры // Аверинцевские чтения. М., 2008. С. 58.
  59. См.: Александр Павлович Скафтымов в русской литературной науке и культуре…
  60. См.: Хализев В.Е. Традиции религиозной философии рубежа XIX-XX веков в литературоведении советского периода // Русская литература XX-XXI веков: проблемы теории и методологии изучения. М., 2008.
  61. Бочаров С.Г. Об одном разговоре и вокруг него. С. 475.
Contributor Page Reference: